Максим Лаврентьев. Борис Корнилов: Знак = между смыслом и звуком

 

Максим Лаврентьев,

поэт, прозаик, литературовед

 

Борис Корнилов: Знак = между смыслом и звуком

 

Нам, пятнадцатилетним столичным enfanterribles, выброшенным в большой мир на страшном сломе эпохи в начале 1990-х, роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита» сослужил двоякую службу. Мы долго пользовались им как путеводителем по центру Москвы — от Патриарших прудов до Арбатских переулков. И попутно, воображая себя черт знаем кем, со страниц этой странной недописанной книги, кое-как сведенной к видимости целостной вещи[i] вдовой писателя, впитали булгаковский взгляд на советскую литературу — по крайней мере довоенного её периода — как на гадюшник, омерзительный бестиарий кривляющихся двубратских, «штурман жоржей», рюхиных, латунских, лавровичей и ариманов, — всех этих, по выражению Воланда, «сволочей, склочников, приспособленцев, подхалимов», чья мещанская фантазия не поднимается выше желания пролезть без мыла на дачку в заветное Перелыгино-Переделкино, голова забита сплетнями и доносами, а желудок – филейчиками, подаваемыми в спецресторане «Дома Грибоедова».

Недурно было бы, конечно, поинтересоваться у Михаила Афанасьевича, перефразируя его же самого, а почему, собственно, он решил преподнести грядущим поколениям такую вот неприглядную, такую босховскую картину литературного мирка, в котором сам-то он под конец устроился с буржуазным комфортом. Но в беда в том, что спросить было не у кого — автор к тому времени уже пять десятилетий пребывал там, откуда извлечь его не имелось никакой возможности. И вот, поскольку в нежном возрасте, еще лишенные брони жизненного опыта, все мы склонны легко и бездумно доверять авторитету взрослого человека (а в данном случае к тому же исключительно даровитого писателя), то всю советскую поэзию — как в мире булгаковского романа, так точно и в нашем представлении о современной этому роману действительности — стал олицетворять вымышленный товарищ Бездомный, он же Понырев, неуч и простофиля — эдакий сказочный русский Иван-дурак, гипнотизируемый лжеумным карликом — председателем МАССОЛИТа пустобрехом Берлиозом.

«А что, других разве не было?» — изумленно чесали затылок некоторые из нас. «Были! Были другие!» — засуетились воспрянувшие духом исследователи отечественного авангарда. «В русской литературе, где всё приходило течениями, последним великим течением были обэриуты»[ii]. Мы верили на слово.

Подобно другим, и я в те вывернутые наизнанку годы полагал, будто кроме Даниила Хармса, Александра Введенского, Николая Олейникова, Константина Вагинова и отчасти Николая Заболоцкого (отчасти — потому что Заболоцкий явно пытался встроиться в официальную советскую литературу и после «Столбцов» быстро перешел на сочинение стихов при помощи «традиционного трафарета», что, продолжу цитировать хорошо знавшего его философа Якова Друскина, соратника обэриутов, «нам (т.е. ему, Друскину, и мною вышеперечисленным. — М.Л.) было абсолютно чуждо: всё равно, был ли этот трафарет религиозным или антирелигиозным (на самом деле ничего подобного! — М.Л.[iii])… Так вот, я был уверен, что кроме этих вот поэтов, действительно замечательных, всё остальное, что обитало по крайней мере в Петрограде-Ленинграде, представляло собой, как мне брезгливо тогда казалось издали, до одурения пестрый калейдоскоп злобных болванов и продажных строчил бойких текстов для красных дат календаря.

Убрать пелену с глаз не помог и Литературный институт, преподаватели в котором ничуть не скрывали своего пиетета перед разными только что «возвращенными именами», почему-то особенно выдвигая на первый план (этим отличалась профильная кафедра русской литературы XX века) враля-мемуариста (впрочем, довольно затейливого), но скучного и посредственного поэта — Георгия Иванова.

Только с годами, с запоздалым усилием слабака вырабатывая не привитую вовремя привычку самостоятельно всё проверять, изучать и осмысливать, начал я потихоньку знакомиться с подлинно Золотым веком русской поэзии, охватившим как минимум половину прошлого столетия и не завершившимся календарно 25 октября 1917 года (по старому стилю). Вот когда пришлось не раз охнуть и удивиться. И пожалеть об упущенном времени.

Наибольшее мое сожаление связано с Борисом Корниловым (1907—1938), точнее — с моим поздним выходом на творчество этого поэта. Но сначала несколько строк из его биографии — для тех, кто слышит это имя впервые.

Борис Петрович Корнилов родился 16 (29) июля 1907 года в селе Кожиха Нижегородской губернии. Отец его был сельским учителем, поэтому Борис рано овладел грамотой, много читал, хотя систематического высшего образования так никогда и не получил. Фактически, он всю жизнь был гениальным самоучкой. Переселившись в двадцать втором в уездный город Семёнов, бывший центр поволжского старообрядчества, Корнилов начал сочинять стихи, быстро осознал масштаб своего дарования и в конце 1925 года по комсомольской колее покатил за поэтическим благословением в Ленинград — к своему кумиру Сергею Есенину. На встречу с певцом Шаганэ он опоздал  —  тот ушел уже «как говорится, в мир иной», однако талантливого провинциала заметил и ввел в литературу другой значительный поэт — Виссарион Саянов, руководивший творческим объединением «Смена». Не прошло и года, как наш пострел сделался наиболее значительной фигурой в этой группе молодых ленинградских стихотворцев.

Вообще быстрота во всем — глазомер, быстрота, натиск, — была, пожалуй, самой характерной его чертой. Словно предчувствуя для себя недолгий земной век, он, Корнилов, торопился. Как будто стремился успеть всё и сразу. Разумеется, его первые ленинградские опыты ещё помечены следами подражаний и заимствований, им в целом присущ ученический формализм, в них много литературного, книжного. Но за сознательно изломанными строками уже чувствуется не вечный второгодник, подмастерье в поэзии, а стремительно мужающий мастер. Когда же он инстинктивно отшатнулся от надуманных поэтических конструкций и обратился к знакомому, к любимым темам, стих его полился легко и чисто, как песня:

 

Похваляясь любовью недолгой,

растопыривши крылышки в ряд,

по ночам, застывая над Волгой,

соловьи запевают не в лад.

Соловьи, над рекой тараторя,

Разлетаясь по сторонам,

Города до Каспийского моря

Называют по именам.

Ни за что пропадает кустарь в них,

Ложки делает, пьет вино.

Перебитый в суставах кустарник

Ночью рушится за окно…

(«Похваляясь любовью недолгой», 1929)

 

Всего за три-четыре года (скорость эта в наши дни кажется просто немыслимой) Корнилов полностью избавился от версификаторства а-ля Есенин или Маяковский. В некоторых (немногих) стихах какое-то время ещё просматривается влияние Эдуарда Багрицкого и, пожалуй, проглядывает молодой Николай Заболоцкий (см., например, ст-ние «Чаепитие», 1929), но яснее тут проступает метод Корнилова — метод, который следовало бы взять в работу любому пытающемуся писать стихи: схватить налету нравящееся, полезное, необходимое — и без всякой робости тут же примерить на себя, максимально быстро освоить, сделать, наконец, своим органически.

Как некогда Лермонтов заступил место погибшего Пушкина, не будучи уже его эпигоном, так после гибели Маяковского именно Борис Корнилов, на мой взгляд, оказался бы первым достойным звания «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи», если бы таковое звание давалось не по запросу Лили Брик.

Как бы то ни было, в начале тридцатых Корнилов уже окончательно сформированный, подлинный крупный поэт, уверенно владеющий богатейшим инструментарием из мастерской предшественников и каждым новым стихотворением как будто демонстрирующий читателю всё возрастающую свою силу, словно говоря: гляди, мол, вчера еще я так не мог, сегодня уже могу, а завтра смогу и не такое!

 

Я снова тебя беспокою, жена,

Неслаженной песней, не славной,

И в черные дебри несчастий она

Уходит от буквы заглавной.

Жена моя!

Видишь ли – мне не до сна,

Меня подозренье тревожит.

Жена моя!

Белая полночь ясна,

Она меня спрятать не может,

Она застывает, над миром вися,

И старые ставни колышет,

Огромная вся и ненужная вся,

Она ничего не услышит.

И звякнет последняя пуля стрелка,

И кровь мою на землю выльет;

Свистя, упадет и повиснет рука,

Пробитая в локте навылет…

(«Война», 1929)

 

Вот здесь приторможу, покуда мое эссе не превратилось в биографическую статью для учеников средней школы. Что же такого особенного заставило меня — поэта, т.е. человека независимого и по определению самолюбивого, — вдруг вспомнить и написать о Борисе Корнилове? А вот что: рифмы. В начале процитированного отрывка они просты, если не сказать банальны: «жена — она», «сна — ясна», «тревожит — не может» и прочее. Но почти сразу же начинает нарастать усложнение: «вися — вся». Для иного хорошего поэта, с диапазоном голоса примерно как у Заболоцкого, где-то здесь проходит граница возможного. Корнилов идет дальше — и расцветает у него неожиданное и прекрасное: «выльет — навылет».

Давайте сравним его с признанно великими. Маяковский. Тот с места в карьер оглушил бы читателя экзотическими созвучиями. И пошел бы рубить:

 

…а за

решеткой

четкой

железной мысли проводов

перина

и на    

нее

встающих звезд

легко оперлись ноги

но ги-

-бель фонарей…

 

и т.д.

 

Поэтому-то его так порой тяжело читать, невыносимо сложно воспринимать на слух.

Великий и ужасный Велимир Хлебников. Ну, тот вообще не заботился о читательском восприятии — был углублен в себя целиком и полностью, отчего его поэтическое наследие кажется гигантским черновиком, мало кому покорившейся Джомолунгмой смыслов, беспорядочным нагромождением каких-то циклопических обломков, лабиринтом гениального, но безнадежно запутанного самодостаточного ума. Созвучие, рифма у Хлебникова — такая же загадка, как и он сам.

Спустимся с недосягаемых высот. Поэт-белоэмигрант Георгий Адамович когда-то писал:

Нам в юности докучно постоянство,

И человек, не ведая забот,

За быстрый взгляд и легкое убранство

Любовь свою со смехом отдает.

Так на заре веселой дружбы с Музой

Неверных рифм не избегает слух,

И безрассудно мы зовем обузой

Поэзии ее бессмертный дух.

Но сердцу зрелому родной и нежный

Опять сияет образ дней живых,

И точной рифмы отзвук неизбежный

Как бы навеки замыкает стих.

 

Так написал полузабытый ныне Адамович. Но точной рифмой в моем понимании этот поэт никогда не владел. Рифмы Адамовича не точны, а просты, большей частью банальны. Он берет живописью, вернее скупой графикой стиха, а не звукописью. Его концевые созвучия, вот уж действительно, «замыкают стих». Конечно, Георгий Адамович неплохой поэт, каких много было, есть и будет. Всё это, как остроумно заметил Председатель Земного Шара, «мраморные мухи». Все они по-своему любопытны, по-своему нужны, порой прелестны:

 

Муха  — 

нежное имя, красивое.

Ты мордочку лапками моешь,

а иногда

 за ивою

письмо ешь.

(Хлебников)

 

Но не в их стихах живет и дышит поэзия, не ими движется вперед искусство.

Размыкают, развивают стих рифмы как раз формально неточные, рифмы как будто приблизительные, но при том богато инструментованные, симфонически многозвучные. Парадоксальным образом именно они наиболее точны, потому что в них рифмующиеся слова и словосочетания совпадают не по одному-двум слогам, непременно включая ударный, а дополняют друг друга всей сложной картиной звукового рисунка. Это, я бы сказал, не близнецы-братья — родственники только по крови, а куда более любопытное явление — родственные души, близкие друг другу мировоззрения.

Вслушаемся в изумительные находки Корнилова (приведу первые попавшиеся из великого множества их у него): «спесью — песню», «ящик — завалящих», «населенью — сиренью», «хозяину — нельзя ему», «о господи — овёс поди» «у них она — Тихона», «вызвени — Сызрани», «незнакомо — ни закона» и т.д., — практически на каждой странице его сочинений. Взгляните еще раз, теперь очень внимательно, как это работает в корниловском тексте (обратите внимание заодно и на то, что с годами он практически отказался от «поэтизирующего» текст приема ставить заглавные буквы в начале каждой новой строки):

 

Рябины пламенные грозди,

и ветра голубого вой,

и небо в золотой коросте

над неприкрытой головой.

И ничего —

ни зла, ни грусти.

Я в мире темном и пустом,

лишь хрустнут под ногою грузди,

чуть-чуть прикрытые листом.

Здесь всё рассудку незнакомо,

здесь делай всё — хоть не дыши,

здесь ни завета,

ни закона,

ни заповеди,

ни души.

(«Ёлка», 1934)

 

В этих рифмах, как в явлении обособленном от остального текста, нет, конечно, ничего небывалого прежде. Так или почти так экспериментировал в свое время позерствующий, вычурный, приторный Игорь Северянин. Уникальность же Корнилова, как мне представляется, в том, что он первым в русской поэзии нашел и, самое главное, грамотно применил в поэтической практике приемлемый и гармоничный баланс между тем что сказано и тем как сказано, поставив наконец в стихах знак равенства между смыслом и звуком. Ни больше, ни меньше. Всё последующее —  «шестидесятничество» и т.д., вплоть до сегодняшнего дня, — всё это только выстраивание в ряд ему, так сказать, в голову. Не сбоку, а за ним. Современная поэзия высокого уровня, знает ли она о том или нет, — прямое дитя Бориса Корнилова.

В лучшие свои годы Корнилов был исключительно плодотворен и жизнелюбив. Женился на талантливой молодой поэтессе Ольге Берггольц, много печатался, стал известен, особенно широко, всесоюзно — после успеха его «Песни о встречном» на музыку Дмитрия Шостаковича.

На писательском съезде его расхвалил главред «Правды» Николай Бухарин. В то время как те же Хармс и Введенский легли на дно, ушли в тень детской литературы, в то, что потом назовут андеграундом (это не спасло их от ареста, ссылки и гибели), у Корнилова одна за другой издавались полновесные книги. Но с успехом пришло и недовольство критиков, тогда особенно не стеснявшихся в выражениях. К сожалению, поэт вынужден был поддаваться и лавировать  —  отсюда множество его полуискренних строк, из которых сложены у него подчас целые поэмы. Был и последний взлет — большой цикл стихотворений 1936 года к грядущему столетию со дня смерти Пушкина:

 

…А ночи занавес опущен,

Воспоминанья встали в ряд,

Сидят два друга,

Пушкин, Пущин,

И свечи полымем горят.

Пугает страхами лесными

Страна, ушедшая во тьму,

Незримый Грибоедов с ними,

И очень хорошо ему.

Но вот шампанское допито…

Какая страшная зима,

Бьет бубенец,

Гремят копыта…

И одиночество…

И тьма.

 

(«В селе Михайловском», 1936)

 

А дальше всё стандартно и страшно: безоглядное русское пьянство, исключение из Союза писателей, откровенничанье с ненужными людьми, и как итог —  расстрел в начале 1938-го за «участие в троцкистской группировке».

В застенке, не имея возможности записать их, он надиктовал сокамернику, чтобы тот запомнил, последние свои стихи.

На памятнике, установленном поэту в Семенове, он словно делает шаг навстречу, вырубаясь из красного гранита.

2024

 

Об авторе:

Максим Лаврентьев  — поэт, прозаик, литературовед. Родился в 1975 году в Москве. Окончил Литературный институт. Работал редактором в еженедельниках «Литературная газета» и «Литературная Россия», главным редактором журнала «Литературная учёба». Член Зиновьевского клуба. Постоянный автор «Независимой газеты». Многолетний эксперт-участник передачи «Игра в бисер» на телеканале «Культура». Среди опубликованных книг сборники стихов, роман «Воспитание циника», культурологическое исследование «Дизайн в пространстве культуры», литературоведческая монография «Весь я не умру», посвященная предсмертным произведениям русских классиков, «Библейская лирика» — поэтическое переложение псалмов Давида, притч Соломона и Книги Экклезиаста.

 

 

[i] Подробно об этой проблеме я писал в «Независимой газете» от 22.05.2022 г. в статье «Мастер и Маргарита мертвы».

[ii] «Зеркало» № 131, 1995 г.

[iii] Цит. из записей Я.С. Друскина, посвященных воспоминаниям о «чинарях-обэриутах».